а это мы на литературе не проходили...
Jan. 10th, 2025 11:11 pmЧитаю автобиографическую "Повесть о жизни" Паустовского. Невероятно интересно. Насколько бурная юность была у человека! Первая мировая, революция, гражданская война. Дочитала три книги, пожалела, что рано обрывается, оказалось - есть ещё три. До весны хватит.
В конце третьей книги укрепилась мысль, что "Свадьба в Малиновке" была не комедией, а документалкой. Ну серьёзно, вот два отрывка под катом - это же если бы кто сочинил, ему бы сказали, что не бывает такого.
К рассвету советские части отошли вверх по Днепру, и стало тихо.
Рано утром мама, отличавшаяся необыкновенной любознательностью и полным пренебрежением к опасности, ушла в город, как она говорила, «на разведку». Вскоре она вернулась и рассказала, что город пуст, что деникинцы еще не вошли, но кое-где на домах предусмотрительные горожане уже вывесили бело-сине-красные царские флаги.
Когда мы пили на кухне морковный чай, на Фундуклеевской улице раздались знакомые крики «слава!». Мы вышли на балкон. По улице шли не деникинцы, а петлюровцы, с желто-голубыми знаменами. Шли уверенно и спокойно, рисуясь своим австрийским обмундированием.
И те же, недавно еще намозолившие нам глаза «щирые украинцы» в вышитых рубахах кричали им «слава!» и снова бросали в воздух свои смушковые, траченные молью шапки.
Город недоумевал. Вместо деникинцев вошли петлюровцы.
Они дошли до Крещатика, заняли его, расположились на нем бивуаком и вывесили на балконе Городской думы свой флаг. Флаг на этом балконе был своего рода заявочным столбом. Его вывешивала каждая новая власть в знак того, что она не сдастся без боя.
Тотчас же поползли слухи, что Деникин уступил Киев Петлюре, а белые части, подходившие к городу с юга, перебрасываются на Орловское направление.
Замотанному до дурноты неожиданными переменами и «переворотами» населению было уже почти все равно, кто будет владеть городом, лишь бы новые пришельцы не расстреливали, не грабили и не выбрасывали из домов. Поэтому приход петлюровцев был встречен с полным равнодушием.
Но в час дня с Печерска, со стороны Лавры, в город вошли первые кавалерийские отряды Деникина, а за ними — полк донских казаков.
Деникинцы дошли до занятого петлюровцами Крещатика, очень удивились этому обстоятельству — не меньше, чем горожане — и начали выяснять, в чем же, в сущности, дело.
Оказалось, что к западу от города долго скрывалась по деревням и ждала своего часа петлюровская дивизия. Никто об этом не знал. Воспользовавшись отходом советских частей, петлюровская дивизия решила опередить деникинцев, рванулась на Киев и после двухдневного боя заняла город.
Деникинцам это, естественно, не понравилось. Между ними и петлюровцами начались какие-то таинственные и сложные переговоры. После них на балконе Городской думы, рядом с петлюровским, появился бело-сине-красный флаг, свидетельствовавший о двоевластии.
Киевляне окончательно запутались. Трудно было понять, кто же будет владеть городом.
***
Швыряя в небо клубы пара, промчался паровоз, волоча открытые платформы вперемежку с теплушками. То, что пронеслось мимо нас на платформах, показалось мне горячечным бредом.
Я видел хохочущие рожи парней, увешанных оружием — кривыми шашками, морскими палашами, кинжалами с серебряным набором, кольтами, винтовками и парусиновыми патронташами.
На папахах, кубанках, кепках, котелках и ушанках мотались от ветра огромные черно-красные банты. Самый большой бант я заметил на измятом цилиндре. Владелец его в обрезанной для удобства дохе стрелял в воздух, — очевидно, салютовал затаившей дыхание от ужаса станции Помошной.
У одного из махновцев ветром снесло соломенное канотье. Канотье долго каталось кругами по перрону и наконец легло почти у самых ног дежурного. У этого канотье был легкомысленный вид, несмотря на зловещий черный бант. Должно быть, эта шляпа — мечта провинциальных ловеласов — еще недавно прикрывала напомаженный пробор какого-нибудь парикмахера. Возможно, владелец ее поплатился жизнью за свою страсть к франтовству.
Потом пронесся худой горбоносый матрос с длинной, как у жирафа, шеей, в разорванном до пупа тельнике. Очевидно, тельник был разорван нарочно, чтобы всем была видна пышная и устрашающая татуировка на груди матроса. Я не успел ее рассмотреть. Помню только путаницу женских ног, сердец, кинжалов и змей. Сизый пороховой рисунок татуировки был сдобрен розовой, как земляничный сок, краской. Если у татуировок бывает стиль, то это был стиль «рококо».
Потом пролетел толстый грузин, в зеленых бархатных галифе, с дамским боа на шее. Он стоял, балансируя, на тачанке, и мы увидели рядом с ним два пулеметных дула, направленных прямо на нас.
Кот пристально смотрел на всю эту карусель, вздрагивая от восхищения, и то выпускал, то прятал когти.
После пьяного белобрысого парня в эпитрахили, державшего в руках жареного гуся, торжественно пронесся убеленный маститой сединой старец в гимназической фуражке с выломанным гербом. Он держал в руке казацкую пику с привязанной к ней распоротой черной юбкой. На юбке белой краской было нарисовано восходящее солнце.
Каждая платформа бросала на перрон рывками, на ходу, разные звуки — то рыдающий крик гармоники, то залихватский свист, то слова песни. Песни обгоняли и перебивали друг друга.
«Вставайте же, хлопцы», — гремела одна платформа. «На зов Паташона», — подхватывала другая, а третья орала: «Со святыми упокой, упокой, упокой Рабиновича с женой — да!» А за ней возникал горестный конец первой песни: «Да кто ж там лежит под могилой зеленой?» И соседняя платформа скорбно отвечала: «Махновец геройский, покрытый попоной».
Первый эшелон прошел, и тотчас за ним ворвался второй. Лес оглобель от тачанок, поднятых кверху, подпрыгивал и качался от хода вагонов. Косматые кони стояли в профиль в теплушках, мотая головами. Лошади были покрыты вместо попон еврейскими молитвенными покрывалами — талесами.
Свесив ноги, сидели ездовые. Мелькали желтые сапоги, бурки, валенки, зашнурованные до колен ботинки, серебряные шпоры, гусарские сапожки с офицерской кокардой на голенище, болотные бахилы, оранжевые туфли с пузырями на носках, красные и заскорузлые босые ноги, обмотки, вырезанные из красного плюша и зеленого бильярдного сукна.
Неожиданно поезд замедлил ход. Дежурный беспомощно оглянулся, но вдруг подобрался и замер. Мы отшатнулись от окна и приготовились бежать.
Но поезд не остановился. Он плавно и медленно шел мимо вокзала, и мы увидели открытую платформу. На ней ничего не было, кроме роскошного лакированного ландо с золочеными княжескими гербами на дверцах. Одна из оглобель у ландо была поднята вверх, и на ней развевался черный флаг с надписью: «Анархия — мать порядка!» По всем четырем углам платформы сидели около пулеметов махновцы в английских табачных шинелях.
На заднем сиденье из красной сафьяновой кожи полулежал в ландо щуплый маленький человек в черной шляпе и расстегнутом казакине, с зеленым землистым лицом.
Он положил ноги на козлы, и вся его поза выражала лень и томный сытый покой. В опущенной руке человек этот держал маузер и поигрывал им, слегка подбрасывая его и ловя на лету.
Я увидел лицо этого человека, и тошнота отвращения подкатила к горлу. Мокрая челка свисала на узкий сморщенный лоб. В глазах его — злых и одновременно пустых, глазах хорька и параноика — поблескивала яростная злоба. Визгливое бешенство, очевидно, не затихало в этом человеке никогда, даже и теперь, несмотря на его вальяжную и спокойную позу.
Это был Нестор Махно.
А описание неудавшегося погрома вообще какое-то феерическое, невообразимое.
Кольцо погромов сжималось вокруг Киева, и наконец в ту ночь, о которой я рассказываю, начался первый ночной погром на Васильковской улице.
Громилы оцепили один из больших домов, но не успели ворваться в него. В притаившемся темном доме, разрывая зловещую тишину ночи, пронзительно, в ужасе и отчаянии, закричала женщина. Ничем другим она не могла защитить своих детей, — только этим непрерывным, ни на мгновенье не затихающим воплем страха и беспомощности.
На одинокий крик женщины внезапно ответил таким же криком весь дом от первого до последнего этажа. Громилы не выдержали этого крика и бросились бежать. Но им некуда было скрыться, — опережая их, уже кричали все дома по Васильковской улице и по всем окрестным переулкам.
Крик разрастался, как ветер, захватывая всё новые кварталы. Страшнее всего было то, что крик несся из темных и, казалось, безлюдных домов, что улицы были совершенно пустынны, мертвы и только редкие и тусклые фонари как бы освещали дорогу этому крику, чуть вздрагивая и мигая.
Об этом я узнал потом. Сейчас же, не зная, что происходит, я начал поспешно одеваться, чтобы идти туда, где, раздирая сердце, слышался этот крик. Мама тоже начала одеваться. Она решила идти со мной.
Зачем я иду, я толком не знал. Но я не мог оставаться дома. Я понимал, что не успокоюсь, пока не узнаю причины этого крика. Неизвестность была хуже самой злой опасности, подстерегавшей каждого на ночных проклятых улицах города.
Но уйти нам не пришлось. Пока мы одевались, начала кричать соседняя Фундуклеевская улица и трехэтажный дом рядом с нами. Там не было в окнах ни одного огня.
Я снова вышел на балкон и увидел, как по Фундуклеевской пробежало несколько человек, шарахаясь от кричащих домов. Это, должно быть, были громилы.
Меня била нервная лихорадка. Рядом сидела на полу, покачивалась и, зажав лицо ладонями, тихо стонала Амалия. Мама увела ее и начала отпаивать валерьянкой.
Я слушал. Кричали Подол, Новое строение, Бессарабка, кричал весь огромный город. Этот крик был, должно быть, слышен далеко за его пределами. Он ударялся в низкое черное небо и возвращался обратно, этот вопль о пощаде и милосердии.
Погром не разгорелся. Деникинское командование, не ожидавшее такого оборота дела, было смущено. В город были высланы вооруженные отряды. Зажглись уличные фонари. Ранним утром на стенах был расклеен успокоительный приказ командующего деникинскими частями. А в газете «Киевлянин» на следующий же день известный консерватор Шульгин напечатал статью под заголовком «Пытка страхом», где неожиданно осудил деникинское командование за потворство погромам.
Я слышал, как кричат от ужаса отдельные люди, толпы людей, но я никогда не слышал, чтобы кричали целые города. Это было невыносимо, страшно потому, что из сознания вдруг исчезало привычное и, должно быть, наивное представление о какой-то обязательной для всех человечности. Это был вопль, обращенный к остаткам человеческой совести.
Там вообще очень много какого-то нечеловеческого равнодушия к чужим жизням. Сколько раз автор выжил буквально чудом - лучше не считать.
Пойду читать дальше.
В конце третьей книги укрепилась мысль, что "Свадьба в Малиновке" была не комедией, а документалкой. Ну серьёзно, вот два отрывка под катом - это же если бы кто сочинил, ему бы сказали, что не бывает такого.
К рассвету советские части отошли вверх по Днепру, и стало тихо.
Рано утром мама, отличавшаяся необыкновенной любознательностью и полным пренебрежением к опасности, ушла в город, как она говорила, «на разведку». Вскоре она вернулась и рассказала, что город пуст, что деникинцы еще не вошли, но кое-где на домах предусмотрительные горожане уже вывесили бело-сине-красные царские флаги.
Когда мы пили на кухне морковный чай, на Фундуклеевской улице раздались знакомые крики «слава!». Мы вышли на балкон. По улице шли не деникинцы, а петлюровцы, с желто-голубыми знаменами. Шли уверенно и спокойно, рисуясь своим австрийским обмундированием.
И те же, недавно еще намозолившие нам глаза «щирые украинцы» в вышитых рубахах кричали им «слава!» и снова бросали в воздух свои смушковые, траченные молью шапки.
Город недоумевал. Вместо деникинцев вошли петлюровцы.
Они дошли до Крещатика, заняли его, расположились на нем бивуаком и вывесили на балконе Городской думы свой флаг. Флаг на этом балконе был своего рода заявочным столбом. Его вывешивала каждая новая власть в знак того, что она не сдастся без боя.
Тотчас же поползли слухи, что Деникин уступил Киев Петлюре, а белые части, подходившие к городу с юга, перебрасываются на Орловское направление.
Замотанному до дурноты неожиданными переменами и «переворотами» населению было уже почти все равно, кто будет владеть городом, лишь бы новые пришельцы не расстреливали, не грабили и не выбрасывали из домов. Поэтому приход петлюровцев был встречен с полным равнодушием.
Но в час дня с Печерска, со стороны Лавры, в город вошли первые кавалерийские отряды Деникина, а за ними — полк донских казаков.
Деникинцы дошли до занятого петлюровцами Крещатика, очень удивились этому обстоятельству — не меньше, чем горожане — и начали выяснять, в чем же, в сущности, дело.
Оказалось, что к западу от города долго скрывалась по деревням и ждала своего часа петлюровская дивизия. Никто об этом не знал. Воспользовавшись отходом советских частей, петлюровская дивизия решила опередить деникинцев, рванулась на Киев и после двухдневного боя заняла город.
Деникинцам это, естественно, не понравилось. Между ними и петлюровцами начались какие-то таинственные и сложные переговоры. После них на балконе Городской думы, рядом с петлюровским, появился бело-сине-красный флаг, свидетельствовавший о двоевластии.
Киевляне окончательно запутались. Трудно было понять, кто же будет владеть городом.
***
Швыряя в небо клубы пара, промчался паровоз, волоча открытые платформы вперемежку с теплушками. То, что пронеслось мимо нас на платформах, показалось мне горячечным бредом.
Я видел хохочущие рожи парней, увешанных оружием — кривыми шашками, морскими палашами, кинжалами с серебряным набором, кольтами, винтовками и парусиновыми патронташами.
На папахах, кубанках, кепках, котелках и ушанках мотались от ветра огромные черно-красные банты. Самый большой бант я заметил на измятом цилиндре. Владелец его в обрезанной для удобства дохе стрелял в воздух, — очевидно, салютовал затаившей дыхание от ужаса станции Помошной.
У одного из махновцев ветром снесло соломенное канотье. Канотье долго каталось кругами по перрону и наконец легло почти у самых ног дежурного. У этого канотье был легкомысленный вид, несмотря на зловещий черный бант. Должно быть, эта шляпа — мечта провинциальных ловеласов — еще недавно прикрывала напомаженный пробор какого-нибудь парикмахера. Возможно, владелец ее поплатился жизнью за свою страсть к франтовству.
Потом пронесся худой горбоносый матрос с длинной, как у жирафа, шеей, в разорванном до пупа тельнике. Очевидно, тельник был разорван нарочно, чтобы всем была видна пышная и устрашающая татуировка на груди матроса. Я не успел ее рассмотреть. Помню только путаницу женских ног, сердец, кинжалов и змей. Сизый пороховой рисунок татуировки был сдобрен розовой, как земляничный сок, краской. Если у татуировок бывает стиль, то это был стиль «рококо».
Потом пролетел толстый грузин, в зеленых бархатных галифе, с дамским боа на шее. Он стоял, балансируя, на тачанке, и мы увидели рядом с ним два пулеметных дула, направленных прямо на нас.
Кот пристально смотрел на всю эту карусель, вздрагивая от восхищения, и то выпускал, то прятал когти.
После пьяного белобрысого парня в эпитрахили, державшего в руках жареного гуся, торжественно пронесся убеленный маститой сединой старец в гимназической фуражке с выломанным гербом. Он держал в руке казацкую пику с привязанной к ней распоротой черной юбкой. На юбке белой краской было нарисовано восходящее солнце.
Каждая платформа бросала на перрон рывками, на ходу, разные звуки — то рыдающий крик гармоники, то залихватский свист, то слова песни. Песни обгоняли и перебивали друг друга.
«Вставайте же, хлопцы», — гремела одна платформа. «На зов Паташона», — подхватывала другая, а третья орала: «Со святыми упокой, упокой, упокой Рабиновича с женой — да!» А за ней возникал горестный конец первой песни: «Да кто ж там лежит под могилой зеленой?» И соседняя платформа скорбно отвечала: «Махновец геройский, покрытый попоной».
Первый эшелон прошел, и тотчас за ним ворвался второй. Лес оглобель от тачанок, поднятых кверху, подпрыгивал и качался от хода вагонов. Косматые кони стояли в профиль в теплушках, мотая головами. Лошади были покрыты вместо попон еврейскими молитвенными покрывалами — талесами.
Свесив ноги, сидели ездовые. Мелькали желтые сапоги, бурки, валенки, зашнурованные до колен ботинки, серебряные шпоры, гусарские сапожки с офицерской кокардой на голенище, болотные бахилы, оранжевые туфли с пузырями на носках, красные и заскорузлые босые ноги, обмотки, вырезанные из красного плюша и зеленого бильярдного сукна.
Неожиданно поезд замедлил ход. Дежурный беспомощно оглянулся, но вдруг подобрался и замер. Мы отшатнулись от окна и приготовились бежать.
Но поезд не остановился. Он плавно и медленно шел мимо вокзала, и мы увидели открытую платформу. На ней ничего не было, кроме роскошного лакированного ландо с золочеными княжескими гербами на дверцах. Одна из оглобель у ландо была поднята вверх, и на ней развевался черный флаг с надписью: «Анархия — мать порядка!» По всем четырем углам платформы сидели около пулеметов махновцы в английских табачных шинелях.
На заднем сиденье из красной сафьяновой кожи полулежал в ландо щуплый маленький человек в черной шляпе и расстегнутом казакине, с зеленым землистым лицом.
Он положил ноги на козлы, и вся его поза выражала лень и томный сытый покой. В опущенной руке человек этот держал маузер и поигрывал им, слегка подбрасывая его и ловя на лету.
Я увидел лицо этого человека, и тошнота отвращения подкатила к горлу. Мокрая челка свисала на узкий сморщенный лоб. В глазах его — злых и одновременно пустых, глазах хорька и параноика — поблескивала яростная злоба. Визгливое бешенство, очевидно, не затихало в этом человеке никогда, даже и теперь, несмотря на его вальяжную и спокойную позу.
Это был Нестор Махно.
А описание неудавшегося погрома вообще какое-то феерическое, невообразимое.
Кольцо погромов сжималось вокруг Киева, и наконец в ту ночь, о которой я рассказываю, начался первый ночной погром на Васильковской улице.
Громилы оцепили один из больших домов, но не успели ворваться в него. В притаившемся темном доме, разрывая зловещую тишину ночи, пронзительно, в ужасе и отчаянии, закричала женщина. Ничем другим она не могла защитить своих детей, — только этим непрерывным, ни на мгновенье не затихающим воплем страха и беспомощности.
На одинокий крик женщины внезапно ответил таким же криком весь дом от первого до последнего этажа. Громилы не выдержали этого крика и бросились бежать. Но им некуда было скрыться, — опережая их, уже кричали все дома по Васильковской улице и по всем окрестным переулкам.
Крик разрастался, как ветер, захватывая всё новые кварталы. Страшнее всего было то, что крик несся из темных и, казалось, безлюдных домов, что улицы были совершенно пустынны, мертвы и только редкие и тусклые фонари как бы освещали дорогу этому крику, чуть вздрагивая и мигая.
Об этом я узнал потом. Сейчас же, не зная, что происходит, я начал поспешно одеваться, чтобы идти туда, где, раздирая сердце, слышался этот крик. Мама тоже начала одеваться. Она решила идти со мной.
Зачем я иду, я толком не знал. Но я не мог оставаться дома. Я понимал, что не успокоюсь, пока не узнаю причины этого крика. Неизвестность была хуже самой злой опасности, подстерегавшей каждого на ночных проклятых улицах города.
Но уйти нам не пришлось. Пока мы одевались, начала кричать соседняя Фундуклеевская улица и трехэтажный дом рядом с нами. Там не было в окнах ни одного огня.
Я снова вышел на балкон и увидел, как по Фундуклеевской пробежало несколько человек, шарахаясь от кричащих домов. Это, должно быть, были громилы.
Меня била нервная лихорадка. Рядом сидела на полу, покачивалась и, зажав лицо ладонями, тихо стонала Амалия. Мама увела ее и начала отпаивать валерьянкой.
Я слушал. Кричали Подол, Новое строение, Бессарабка, кричал весь огромный город. Этот крик был, должно быть, слышен далеко за его пределами. Он ударялся в низкое черное небо и возвращался обратно, этот вопль о пощаде и милосердии.
Погром не разгорелся. Деникинское командование, не ожидавшее такого оборота дела, было смущено. В город были высланы вооруженные отряды. Зажглись уличные фонари. Ранним утром на стенах был расклеен успокоительный приказ командующего деникинскими частями. А в газете «Киевлянин» на следующий же день известный консерватор Шульгин напечатал статью под заголовком «Пытка страхом», где неожиданно осудил деникинское командование за потворство погромам.
Я слышал, как кричат от ужаса отдельные люди, толпы людей, но я никогда не слышал, чтобы кричали целые города. Это было невыносимо, страшно потому, что из сознания вдруг исчезало привычное и, должно быть, наивное представление о какой-то обязательной для всех человечности. Это был вопль, обращенный к остаткам человеческой совести.
Там вообще очень много какого-то нечеловеческого равнодушия к чужим жизням. Сколько раз автор выжил буквально чудом - лучше не считать.
Пойду читать дальше.